Он снова был мальчиком, стоящим в просторной комнате деревенского дома Палузинских, глядя на закрытую дверь. «Мамуся» и «татуш» заперлись в спальне. Они всегда так делали, когда днем занимались друг с другом тем, на что ему не разрешалось смотреть; иногда по ночам, когда они думали, что сын уже уснул, с их постели до него доносились звуки — смех, а потом стоны, словно им было больно. Однажды родители настолько увлеклись своей забавой, что не заметили, как мальчик тихо встал со своей кроватки и жадно смотрел на них… ему не понравилось то, что он увидел, но почему-то захотелось быть с ними в эту минуту… захотелось быть третьим в их странной игре… но он знал, что это невозможно, что ему запрещено даже говорить об этом… Ноздри защекотал слабый запах. Мальчик обернулся и посмотрел на стол, где лежало темно-красное мясо. Вытекшая кровь смочила крышку стола. Он подошел ближе.
Януш узнал этот легкий душок — так пахла сырая печень.
Скорее всего, он ошибся. Такого просто не могло быть. Он уже очнулся от своей грезы, сознавая, что лежит в бараке для умирающих. Дом, стол в комнате, окровавленное мясо на гладкой деревянной поверхности — все исчезло, растаяло в воздухе, словно дым. Запах остался. Где-то здесь, поблизости, в бараке, лежала сырая печень. Его сухие, потрескавшиеся губы растянулись в улыбке, и тут же на них выступили капли крови.
Он отчетливо слышал слабые стоны — теперь они раздавались вокруг него, а не доносились из-за запертой двери. И еще он чувствовал запах.
Он сделал над собой усилие, чтобы повернуть голову налево, и в предрассветной мгле разглядел бесформенный комок — то ли сверток, то ли скомканную тряпку, — лежавший рядом с ним. Когда странный предмет чуть шевельнулся, Януш понял, что в тусклом свете утренней зари, пробивающемся сквозь окна и щели в стенах барака, он принял скорчившегося на полу человека за кучу рваного тряпья. И запах сырого мяса, этот дурманящий, аппетитный запах, исходил от его тела. Януш протянул к незнакомцу дрожащую руку.
Этот человек не спал, но едва ли ясно сознавал, где он находится и что с ним происходит. Он умирал, и предсмертный покой, разлившийся по его истерзанным членам, был приятен несчастному страдальцу. Боль покинула его, боль ушла так далеко, что он уже вряд ли мог ее почувствовать. Он погружался все глубже во мрак и тишину, а в конце этого путешествия его ждал полный, вечный покой. Но что-то тревожило его, мешая полностью отдаться приятной истоме. Что-то коснулось его живота, и боль опять вернулась в его обессилевшее тело. Он попытался крикнуть, чтобы прогнать ее прочь, но с его уст слетел только слабый хриплый стон, за которым последовала короткая предсмертная судорога. Что-то жесткое, твердое зажало его рот и нос так, что он не мог дышать. Его тело напряглось и затрепетало сильнее, когда он почувствовал, как чьи-то зубы впиваются в его живот. Но боль становилась все слабее — чувства покидали измученную плоть, и это было так приятно, так хорошо…
Прошел день, а затем еще несколько суток, но никто не заглянул в барак, где лежал Януш, никто не забрал трупы и не принес новых умирающих, чтобы свалить их под ветхой крышей, среди других неподвижных, полумертвых тел. Лишь на пятые сутки дверь отворилась, но на сей раз в нее вошли не работники из похоронной команды, а русские солдаты — было лето 1944, когда Польшу освобождали от немецких оккупантов. Русские, ожесточившиеся в смертельной схватке с нацистскими извергами, закаленные теми ужасами, которые им пришлось повидать в кровопролитнейшей из войн за всю историю человечества — второй мировой, — почувствовали тошноту и слабость, когда перешагнули порог барака смерти в Майданеке. Только один человек остался в живых в этом жутком месте, и, по-видимому, он сошел с ума от всего, что творилось вокруг. Он лежал на полу среди обезображенных трупов, истерзанных чьими-то зубами — очевидно, крысы проделали лаз в барак и устроили свой страшный пир среди трупов и тел умирающих.
К несчастью для жителей Польши, русские, освободившие территорию страны от немцев, не собирались покидать ее. Польша попала под коммунистическое ярмо, и снова рабочие и крестьяне почувствовали на себе государственный гнет. Деспотия, хотя и не столь сильная, как во времена Третьего Рейха, превратилась в норму правительственной политики. Простой люд опять должен был трудиться от зари до зари не на самого себя, а на Государство, диктовавшее производителям свои жесткие правила и державшее под контролем все цены.
Януш Палузинский, носивший на запястье несмываемую метку жертвы фашистских застенков, при каждом удобном случае показывал свою татуировку, чтобы разжалобить окружающих. Он жил, процветая на нелегальной мелкой спекуляции; природная хитрость и склонность к мошенничеству очень помогала ему в делах такого рода. Целый год после освобождения из лагеря ушел у него на восстановление сил, но психические травмы, нанесенные ужасами Майданека, оставили неизгладимый след в его душе. Однако он, не в пример многим другим жертвам нацистских застенков, не потерял своей цепкой хватки и желания выжить любой ценой; наоборот, казалось, теперь его желание жить возросло десятикратно. Он не вернулся обратно в деревню, на отцовскую ферму, по двум причинам: первая из них заключалась в том, что он не знал, как примут его односельчане — они вряд ли могли забыть, кто выдал фашистам имена партизан и участников Сопротивления; второй причиной было отвращение, которое он испытывал к тяжелому крестьянскому труду — ведь надо было поднимать запущенное, разоренное войной хозяйство. Русские солдаты, забрав Палузинского из барака смерти, отвезли его в маленький госпиталь под городком Луковым, где он провел около года, оправляясь после болезни, к которой его привела тяжелейшая жизнь в концентрационном лагере. Все это время он жадно читал газеты, надеясь встретить в них упоминание о своей родной деревне, и однажды случайно натолкнулся на то, что так упорно искал. В листке были перечислены имена расстрелянных за участие в Сопротивлении и за помощь партизанам. Сто тридцать два имени было в этом списке; среди них он нашел имена своих родителей. Но даже теперь, когда его жизни ничто не угрожало, а подорванное здоровье улучшалось с каждым днем благодаря заботам врачей госпиталя, он не испытывал ни раскаяния, ни сожаления по поводу кончины матери, в которой он сам был повинен. Подобные чувства и раньше редко овладевали его душой, а за последние годы он стал и вовсе глух к тому, что люди зовут голосом совести.